пятница, 3 ноября 2017 г.

3 НОЯБРЯ (Богатство). Некоторые цитаты из книги Л.Н. Толстого "КРУГ ЧТЕНИЯ. АФОРИЗМЫ И НАСТАВЛЕНИЯ"


Всякому человеку, для того чтобы приступить к изучению важнейших вопросов жизни, необходимо прежде решения их еще опровергнуть веками нагроможденные и всеми силами изобретательности ума поддерживаемые постройки лжи по каждому из самых существенных вопросов жизни.


 Цитата принадлежит либо Льву Николаевичу Толстому, либо неизвестному автору

автор сайта не разделяет основную мысль ниже изложенного произведения, но не может не уважать его (данное произведение) 


НЕДЕЛЬНОЕ ЧТЕНИЕ
БОЖЕСКОЕ И ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ

Это было в 70-х годах в России, в самый разгар борьбы ре­волюционеров с правительством.
Генерал-губернатор южного края, здоровый немец, с опу­щенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом, в военном сюртуке, с белым крестом на шее, сидел вечером в кабинете за столом, с четырьмя свечами в зе­леных абажурах, и пересматривал и подписывал бумаги, ос­тавленные ему правителем дел. «Генерал-адъютант такой-то», выводил он с длинным росчерком и откладывал.

В числе бумаг был и приговор к смертной казни через по­вешение кандидата Новороссийского университета Анатолия Светлогуба за участие в заговоре, имеющем целью низверже­ние существующего правительства. Генерал, особенно нахму­рившись, подписал и эту. Белыми, сморщенными от старости и мыла, выхоленными пальцами он аккуратно сравнял края листов и отложил в сторону. Следующая бумага касалась на­значения сумм на перевозку провианта. Он внимательно читал эту бумагу, думая о том, верно или неверно высчитаны суммы, как вдруг ему вспомнился его разговор с своим помощником о деле Светлогуба. Генерал полагал, что найден­ный у Светлогуба динамит еще не доказывает его преступно­го намерения. Помощник же его настаивал на том, что кроме динамита было много улик, доказывающих то, что Светлогуб был главой шайки. И, вспомнив это, генерал задумался, и под его сюртуком с ватой на груди и крепкими, как картон, лац­канами неровно забилось сердце, и он стал так тяжело ды­шать, что большой белый крест, предмет его радости и гор­дости, зашевелился на его груди. Можно еще воротить прави­теля дел и если не отменить, то отложить приговор.
«Воротить? Не воротить?»

Сердце еще неровнее забилось. Он позвонил. Скорым, неслышным шагом вошел курьер.
— Иван Матвеевич уехал?
— Никак нет-с, ваше высокопревосходительство, в канцелярию изволили пройти.
— Сердце генерала то останавливалось, то давало быстрые толчки. Он вспомнил предупреждение слушавшего на днях его сердце врача.
«Главное, — сказал врач, — как только почувствуете, что есть сердце, кончайте занятия, развлекайтесь. Хуже всего волнения. Ни в каком случае не допускайте себя до этого».
Прикажете позвать?

Нет, не надо, — сказал генерал. «Да, — сказал он сам себе, — нерешительность хуже всего волнует. Подписано и кончено. «Ein jeder macht sich sein Bett und muss drauf schlafen» [«Каждый готовит себе постель и должен на ней спать» (нем.).], — сказал он сам себе любимую пословицу. — Да и это меня не касается. Я исполнитель высшей воли и должен стоять выше таких соображений», — прибавил он, сдвигая брови, чтобы вызвать в себе жестокость, которой не было в его сердце.
И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с госу­дарем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: «Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными, — не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!» И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: «Одно мое желание — отдать жизнь на служение своему государю и отечеству».

И, вспомнив чувство подобострастного умиления, кото­рое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю, он отогнал от себя смутившую его на мгновение мысль, подписал остальные бумаги и еще раз позвонил.
— Чай подан? — спросил он.
— Сейчас подают, ваше высокопревосходительство.
— Хорошо, ступай.
Генерал глубоко вздохнул и, потирая рукой место, где было сердце, тяжелой походкой вышел в большую пустую залу и по свеженатертому паркету залы в гостиную, из кото­рой слышались голоса.
У жены генерала были гости: губернатор с женой, старая княжна, большая патриотка, и гвардейский офицер, жених последней, незамужней дочери генерала.
Жена генерала, сухая, с холодным лицом и тонкими губа­ми, сидя за низким столиком, на котором стоял чайный при­бор с серебряным чайником на конфорке, фальшиво груст­ным тоном рассказывала толстой, молодящейся даме, жене губернатора, о своем беспокойстве за здоровье мужа.
Всякий день новые и новые донесения открывают заго­воры и всякие ужасные вещи... И это все ложится на Базиля, — он должен все решать.
Ах, не говорите! — сказала княжна. — Je deviens feroce quand je pense a cette maudite engeance1. [Я свирепею, когда думаю об этой проклятой породе {фр.).]
Да, да, ужасно! Верите ли, он работает двенадцать часов в сутки, и с его слабым сердцем. Я прямо боюсь...
Она не договорила, увидав входящего мужа.
—               Да, вы непременно послушайте его. Барбини — удиви­тельный тенор, — сказала она, приятно улыбаясь губернатор­ше, о вновь приехавшем певце так натурально, как будто они
только об этом и говорили.
Дочь генерала, миловидная, полная девушка, сидела с же­нихом в дальнем углу гостиной, за китайскими ширмочками. Она встала и вместе с женихом подошла к отцу.
—               Каково, мы и не видались нынче! — сказал генерал, целуя дочь и пожимая руку ее жениху.
Поздоровавшись с гостями, генерал подсел к столику и разговорился с губернатором о последних новостях.
—               Нет, нет, о делах не разговаривать, — запрещено! — перебила речь губернатора жена генерала. — А вот, кстати, и Кольев; он нам что-нибудь веселое расскажет. Здравствуйте,
Кольев.
И Кольев, известный весельчак и остряк, действительно рассказал последний анекдот, который рассмешил всех.
II
—               Да нет, этого не может быть, не может, не может! Пустите меня! — кричала, взвизгивая, мать Светлогуба, вырыва­ясь из рук учителя гимназии, товарища сына, и доктора, ко­торые старались удержать ее.
Мать Светлогуба была не старая, миловидная женщина, с седеющими локонами и звездой морщинками от глаз. Учи­тель, товарищ Светлогуба, узнав о том, что смертный приго­вор подписан, хотел осторожно подготовить ее к страшному известию, но только что он начал говорить про ее сына, она, по тону его голоса, по робости взгляда, угадала, что случилось то, чего она боялась.
Это происходило в небольшом номере лучшей гостиницы города.
Да что вы меня держите, пустите меня! — кричала она, вырываясь от доктора, старого друга их семьи, который одной рукой держал ее за худой локоть, другой ставил на овальный стол перед диваном стклянку капель. Она рада бы­ ла, что ее держат, потому что чувствовала, что ей надо что-то
предпринять, а что — она не знала и боялась себя.
Успокойтесь. Вот выпейте валерьяновых капель, — го
ворил доктор, подавая в рюмке мутную жидкость.
Она вдруг затихла и почти сложилась вдвое, склонив го­лову на впалую грудь, и, закрыв глаза, опустилась на диван.
И ей вспомнилось, как сын ее три месяца тому назад про­щался с ней с таинственным и грустным лицом. Потом вспомнила она восьмилетнего мальчика в бархатной курточ­ке с голыми ножками и длинными вьющимися колечками бе­локурых волос.
«И его, его, этого самого мальчика... сделают с ним это!»
Она вскочила, оттолкнула стол и вырвалась из рук докто­ра. Дойдя до двери, она опять упала на кресло.
А они говорят — Бог есть! Какой он Бог, если он позволяет это! Черт его возьми, этого Бога! — кричала она, то рыдая, то закатываясь истерическим хохотом. — Повесят, по­ весят того, кто бросил все, всю карьеру, все состояние отдал другим, народу, все отдал, — говорила она, всегда прежде уп­рекавшая сына за это, теперь же выставлявшая перед собой заслугу его самоотречения. — И его, его, с ним сделают это!
А вы говорите, что есть Бог! — вскрикнула она.
Да я ничего не говорю, я только прошу вас выпить
капли.
— Ничего не хочу. Ха-ха-ха! — хохотала и рыдала она, упиваясь своим отчаянием.
К ночи она так измучилась, что не могла уже ни говорить, ни плакать, а только смотрела перед собой остановившимся, сумасшедшим взглядом. Доктор вспрыснул ей морфий, и она заснула.
Сон был без сновидений, но пробуждение было еще ужас­нее. Ужаснее всего было то, что люди могли быть, так жесто­ки, не только эти ужасные генералы с бритыми щеками и Жандармы, но все, все: коридорная девушка, с спокойным лицом приходившая убирать комнату, и соседи в номере, ко­торые весело встречались и о чем-то смеялись, как будто ни­чего не было.
III
Светлогуб второй месяц сидел в одиночном заключении и за это время пережил многое.
С детства Светлогуб бессознательно чувствовал неправду своего исключительного положения богатого человека, и, хотя старался заглушить в себе это сознание, ему часто, когда он встречался с нуждой народа, а иногда просто когда самому было особенно хорошо и радостно, становилось совестно за тех людей — крестьян, стариков, женщин, детей, которые рождались, росли и умирали, не только не зная всех тех ра­достей, которыми он пользовался, не ценя их, но и не выхо­дили из напряженного труда и нужды. Когда он кончил уни­верситет, чтобы освободиться от этого сознания своей непра­воты, завел школу у себя в деревне, образцовую школу, лавку потребительного товарищества и приют для бездольных ста­риков и старух. Но, странное дело, ему, занимаясь этими де­лами, еще гораздо более было совестно перед народом, чем когда он ужинал с товарищами или заводил дорогую верхо­вую лошадь. Он чувствовал, что все это было не то, и хуже чем не то: тут было что-то дурное, нравственно-нечистое.
В одном из таких состояний разочарования в своей дере­венской деятельности он приехал в Киев и встретился с одним из наиболее близких товарищей по университету. То­варищ этот три года после этой встречи был расстрелян во рву киевской крепости.
Товарищ этот, горячий, увлекающийся и с огромными да­рованиями человек, привлек его к участию в обществе, цель которого состояла в просвещении народа, вызове в нем со­знания его прав и образования в нем объединенных кружков, стремящихся к освобождению себя от власти землевладель­цев и правительства. Беседы с этим человеком и его друзьями как бы привели в ясное сознание все то, что до тех пор смутно чувствовалось Светлогубом. Он понял теперь, что ему надо было делать. Не прерывая сношений с новыми товарищами, он уехал в деревню и начал там совсем новую деятельность. Он сам стал школьным учителем, устроил классы для взрос­лых, читал им книги и брошюры, объяснял крестьянам их по­ложение; кроме того, он издавал нелегальные народные кни­ги и брошюры и отдавал все, что мог, не отнимая у матери, на устройство таких же центров по другим деревням.
С первых же шагов этой новой деятельности Светлогуб встретил два неожиданных препятствия: одно в том, что большинство людей, народа не только было равнодушно к его проповедям, но почти презрительно смотрело на него. (Понима­ли его и сочувствовали ему только исключительные личности и часто люди сомнительной нравственности.) Другое препят­ствие было со стороны правительства. Школа была запреще­на ему, и у него и у близких ему людей были сделаны обыски и отобраны книги и бумаги.
Светлогуб мало обратил внимания на первое препятст­вие — равнодушие народа, так как был слишком возмущен вторым препятствием: притеснениями правительства, бес­смысленными и оскорбительными. То же испытывали и его товарищи в своей деятельности и в других местах, и чувство раздражения против правительства, взаимно разжигаемое, дошло до того, что большая часть этого кружка решила силою бороться с правительством.
Главою этого кружка был некто Меженецкий, человек, как его считали все, непоколебимой силы воли, непобедимой логичности и весь преданный делу революции.
Светлогуб подчинился влиянию этого человека и с той же энергией, с которой он прежде работал в народе, отдался тер­рористической деятельности.
Деятельность эта была опасна, но эта-то опасность более всего и привлекала Светлогуба.
Он говорил себе: «Победа или мученичество, а если и му­ченичество, то мученичество — это та же победа, но только в будущем». И огонь, загоревшийся в нем, не только не потухал в продолжение семи лет его революционной деятельности, а все более и более разгорался, поддерживаемый любовью и уважением тех людей, среди которых он вращался.
Тому, что он отдал почти все свое состояние — состояние, перешедшее ему от отца, — на это дело, он не приписывал никакой важности, не приписывал и тем трудам и той нужде, которые он переносил часто в этой деятельности. Одно толь­ко огорчало его: это то горе, которое он доставлял этой дея­тельностью своей матери и той девушке, ее воспитаннице, которая жила с его матерью и любила его.
В последнее время мало любимый им и неприятный това­рищ террорист, преследуемый полицией, просил его спрятать у себя динамит. Светлогуб без колебания согласился именно потому, что не любил этого товарища, и на следующий день в квартире Светлогуба сделан был обыск и найден динамит. На все вопросы о том, как, откуда он приобрел динамит, Светло­губ отказался отвечать.
И вот то мученичество, которое он ожидал, началось для него. В последнее время, когда столько друзей его было каз­нено, заключено, сослано, когда пострадало столько жен­щин, Светлогуб почти желал мученичества. И в первые мину­ты ареста и допросов он чувствовал особенное возбуждение, почти радость.
Он испытывал это чувство, когда его раздевали, обыски­вали и когда ввели в тюрьму и заперли за ним железную дверь. Но когда прошел день, другой, третий, прошла неделя, другая, третья в грязной, сырой, наполненной насекомыми камере и в одиночестве и невольной праздности, прерывае­мой только перестукиваниями с товарищами заключенными, передававшими все недобрые и нерадостные вести, да изред­ка допросами холодных, враждебных людей, старавшихся вы­пытывать от него обвинения товарищей, нравственные силы его вместе с физическими постоянно ослабевали, и он только тосковал и желал, как он говорил себе, какого-нибудь конца этого мучительного положения. Тоска его увеличивалась еще тем, что он усомнился в своих силах. На второй месяц своего заточения он стал заставать себя на мысли сказать всю прав­ду, только бы быть освобожденным. Он ужасался на свою слабость, но не находил уже в себе прежних сил и ненавидел, презирал себя и тосковал еще больше.
Самое же ужасное было то, что ему в заточении так жалко стало тех молодых сил и радостей, которыми он так легко жертвовал, пока был на воле, и которые ему теперь казались так обаятельны, что он раскаивался в том, что считал хоро­шим, раскаивался иногда во всей своей деятельности. Ему приходили мысли о том, как счастливо, хорошо он мог бы жить на свободе — в деревне, на воле, за границей, среди лю­бимых и любящих друзей. Жениться на ней, а может быть, и на другой и жить с ней простой, радостной, светлой жизнью.
IV
В один из мучительно однообразных дней заключения второго месяца смотритель при обычном обходе передал Светлогубу маленькую книжку с золоченым крестом на ко­ричневом переплете, сказав, что тюрьму посетила губерна­торша и оставила Евангелия, которые разрешено передать за­ключенным. Светлогуб поблагодарил и слегка улыбнулся, кладя книжку на привинченный к стене столик.
Когда смотритель ушел, Светлогуб переговорился стука­ми с соседями о том, что был смотритель и ничего не сказал нового, а только принес Евангелие, и сосед ответил, что и ему тоже.
После обеда Светлогуб раскрыл склеившуюся от сырости листами книжонку и стал читать. Светлогуб никогда еще, как книгу, не читал Евангелия. Все, что он знал о ней, было то, что в гимназии проходил законоучитель и что нараспев чита­ли в церкви попы и дьяконы.
«Глава первая. Родословие Иисуса Христа, сына Давидо­ва, сына Авраамова, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду»... читал он. «Зоровавель родил Авиуда», продолжал он читать. Все это было то самое, чего он ожидал: какая-то запу­танная, ни на что не нужная бессмыслица. Если бы это было не в тюрьме, он не мог бы дочесть одной страницы, а тут он продолжал читать для процесса чтения: «как гоголевский Петрушка», подумал он про себя. Он прочел первую главу о рождении девой и о пророчестве, состоящем в том, что наре­кут рожденному имя Эммануил, означающее: «с нами Бог». «И в чем же тут пророчество?» подумал он и продолжал чи­тать. Он прочел и вторую главу о ходячей звезде и третью об Иоанне, питающемся стрекозами, и четвертую о каком-то дьяволе, предлагавшем Христу гимнастическое упражнение с крыши. Так все это казалось ему неинтересно, что, несмотря на скуку тюрьмы, он уже хотел закрыть книгу и начать обыч­ное свое вечернее занятие — ловлю блох в снятой рубашке, — как вдруг вспомнил, что на экзамене пятого класса гимназии он забыл одну из заповедей блаженства и розоволицый, куд­рявый батюшка вдруг рассердился и поставил ему двойку. Он не мог вспомнить, какая была эта заповедь, и прочел блаженства. «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное», прочел он. «Это, пожалуй, и к нам относится», по­думал он. «Блаженны вы, когда будут поносить и гнать вас. Радуйтесь и веселитесь: так гнали и пророков, бывших прежде вас». «Вы — соль земли. Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям».
«Это совсем уж к нам относится», подумал он и продол­жал читать дальше. Прочтя всю пятую главу, он задумался. «Не сердитесь, не прелюбодействуйте, терпите зло, любите врагов».
«Да, если бы все так жили, — думал он, — и не нужно бы и революции». Читая дальше, он все больше и больше вникал в смысл тех мест книги, которые были вполне понятны. И чем дальше он читал, тем все больше и больше приходил к мысли, что в этой книге сказано что-то особенно важное. И важное, и простое, и трогательное, такое, чего он никогда не слыхал прежде, но что как будто было давно знакомо ему.
«Ко всем же сказал: если кто хочет идти за мной, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за мной. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою душу ради меня, тот сбережет ее. Ибо что пользы человек) приобресть весь мир, а себя самого погубить или повредить себе».
— Да, да, это самое! — вдруг вскрикнул он со слезами на глазах. — Это самое я и хотел делать. Да, хотел этого самого именно, отдать душу свою, не сберечь, а отдать. В этом ра­дость, в этом жизнь. «Многое я делал для людей, для славы людской, — думал он, — не славы толпы, а славы доброго мнения тех, кого я уважал и любил: Наташи, Дмитрия Шеломова, и тогда были сомнения, было тревожно. Хорошо мне было только тогда, когда я делал только потому, что этого требовала душа, когда хотел отдать себя, всего отдать».
С этого дня Светлогуб большую часть времени стал про­водить за чтением и обдумыванием того, что было сказано в этой книге. Чтение это вызвало в нем не только умиленное состояние, которое выносило его из тех условий, в которых он находился, но и такую работу мысли, которой он прежде никогда не сознавал в себе. Он думал о том, почему люди, все люди не живут так, как сказано в этой книге. «Ведь жить так хорошо не одному, а всем. Только живи так — и не будет горя, нужды, будет одно блаженство. Только бы кончилось это, только бы быть мне опять на свободе, — думал он иног­да, — выпустят же они меня когда-нибудь или сошлют в ка­торгу. Все равно, везде можно жить так. И буду жить так. Это можно и надо жить так; не жить так — безумие».
V
В один из тех дней, когда он находился в таком радост­ном, возбужденном состоянии, в камеру к нему вошел в не­обычное время смотритель и спросил, хорошо ли ему и не же­лает ли он чего. Светлогуб удивился, не понимая, что означа­ет эта перемена, и попросил папирос, ожидая отказа. Но смотритель сказал, что он сейчас пришлет, и, действительно, сторож принес ему пачку папирос и спички.
«Должно быть, кто-нибудь походатайствовал за меня», подумал Светлогуб и, закурив папиросу, стал ходить взад и вперед по камере, обдумывая значение этой перемены.
На другой день его повели в суд. В помещении суда, где он уже бывал несколько раз, его не стали допрашивать. Но один из судей, не глядя на него, встал с своего кресла, встали и другие и, держа в руках бумагу, стал читать громким, нена­турально невыразительным голосом.
Светлогуб слушал и смотрел на лица судей. Все они не смотрели на него и с значительными, унылыми лицами слу­шали.
В бумаге было сказано, что Анатолий Светлогуб за дока­занное участие в революционной деятельности, имеющей целью ниспровержение, в более близком или далеком буду­щем, существующего правительства, приговаривается к ли­шению всех прав и к смертной казни через повешение.
Светлогуб слышал и понимал значение слов, произноси­мых офицером. Он заметил нелепость слов в более близком или далеком будущем и лишения прав человека, приговорен­ного к смерти, но совершенно не понимал того значения, ко­торое имело для него то, что было прочитано.
Только долго после того, как ему сказали, что он может идти, и он вышел с жандармом на улицу, он начал понимать то, что ему было объявлено.
«Тут что-то не то, не то... Тут какая то бессмыслица. Этого не может быть», говорил он себе, сидя в карете, которая везла его назад в тюрьму.
Он чувствовал в себе такую силу жизни, что не мог пред­ставить себе смерти, не мог соединить сознания своего «я» с смертью, с отсутствием «я».
Вернувшись назад в свою тюрьму, Светлогуб сел на койку и, закрыв глаза, старался живо представить себе то, что его ожидает, и никак не мог этого сделать. Он никак не мог пред­ставить себе того, чтобы его не было, не мог представить себе и того, чтобы люди могли желать убить его.
«Меня, молодого, доброго, счастливого, любимого столь­кими людьми, — думал он, — он вспомнил о любви к себе ма­тери, Наташи, друзей, — меня убьют, повесят! Кто, зачем сде­лает это? И потом, что же будет, когда меня не будет? Не мо­жет быть», говорил он себе.
Пришел смотритель. Светлогуб не слыхал его входа.
Кто это? Что вы? — проговорил Светлогуб, не узнавая смотрителя. — Ах, да, это вы? Когда же это будет? — спро­сил он.
Не могу знать, — сказал смотритель и, постояв молча
несколько секунд, вдруг вкрадчивым, нежным голосом про­
говорил: — Тут наш батюшка желал бы... напут... желал бы видеть вас...
—               Мне не надо, не надо, ничего не надо! Уйдите! — вскрикнул Светлогуб.
—               Не нужно ли вам написать кому-нибудь? Это можно, — сказал смотритель.
—               Да, да, пришлите. Я напишу.
Смотритель ушел.
«Стало быть, утром, — думал Светлогуб. — Они всегда так делают. Завтра утром меня не будет. Нет, этого не может быть, это сон».
Но пришел сторож, настоящий, знакомый сторож, и при­нес два пера, чернильницу, пачку почтовой бумаги и синева­тых конвертов и поставил табуретку к столу. Все это было на­стоящее и не сон.
«Надо не думать, не думать. Да, да, писать. Напишу ма­ме», подумал Светлогуб, сел на табуретку и тотчас же начал писать.
«Милая, родная! — написал он и заплакал. — Прости ме­ня, прости за все горе, которое я причинил тебе. Заблуждался я или нет, но я не мог иначе. Об одном прошу: прости меня». «Да это я уж написал, — подумал он. — Ну да все равно, теперь некогда переписывать». «Не тужи обо мне, — писал он дальше. — Немного раньше, немного позже... разве не все равно? Я не боюсь и не раскаиваюсь в том, что делал. Я не мог иначе. Только ты прости меня. И не сердись на них, ни на тех, с которыми я работал, ни на тех, которые казнят меня. Ни те, ни другие не могли иначе: прости им, они не знают, что творят. Я не смею о себе повторять эти слова, но они у меня в душе и поднимают и успокоивают меня. Прости, целую твои милые, сморщенные, старые руки! — Две слезы одна за другой капнули на бумагу и расплылись на ней. — Я плачу, но не от горя или страха, а от умиления перед самой торжественной минутой моей жизни и оттого, что люблю тебя. Друзей моих не упрекай, а люби. Особенно Прохорова? именно за то, что он был причиной моей смерти. Это так радостно любить того, кто не то что виноват, но которого можно упрекать, ненавидеть. Полюбить такого человека — врага — такое счастье. Наташе скажи, что ее любовь была моим утешением и радостью. Я не понимал этого ясно, но в глубине души сознавал. Мне было легче жить, зная, что они есть и любит меня. Ну, сказал все. Прощай!»
Он перечел письмо и, в конце его прочтя имя Прохорова, вдруг вспомнил, что письмо могут прочесть, наверное про­чтут, и это погубит Прохорова.
— Боже мой, что я наделал! — вдруг вскрикнул он и, разо­рвав письмо на длинные полосы, стал старательно сжигать их на лампе.
Он сел писать с отчаянием, а теперь чувствовал себя спо­койным, почти радостным.
Он взял другой лист и тотчас же стал писать. Мысли одна за другой толпились в его голове.
«Милая, голубушка мама! — писал он, и опять глаза его затуманились слезами, и ему надо было вытирать их рукавом халата, чтобы видеть то, что он пишет. — Как я не знал себя, не знал всю силу той любви к тебе и благодарности, которая всегда жила в моем сердце! Теперь я знаю и чувствую, и когда вспоминаю наши размолвки, мои недобрые слова, сказанные тебе, мне больно и стыдно и почти непонятно. Прости же меня и вспоминай только то хорошее, если что было такого во мне-.
Смерти я не боюсь. По правде сказать, не понимаю ее, не верю в нее. Ведь если есть смерть, уничтожение, то разве не все равно умереть тридцатью годами или минутами раньше или позже? Если же нет смерти, то уж совсем все равно, раньше или позже».
«Но что я философствую, — подумал он, — надо сказать то, что было в том письме, — что-то хорошее в конце. Да. — Друзей моих не упрекай, а люби, и особенно того, кто был причиной невольной моей смерти. Наташу поцелуй за меня и скажи ей, что я любил ее всегда».
Он сложил письмо, запечатал и сел на кровать, положив руки на колена и глотая слезы.
Он все не верил, что должен умереть. Несколько раз он, опять задавая себе вопрос, не спит ли он, тщетно старался проснуться. И эта мысль навела его на другую: о том, что и вся жизнь в этом мире не есть ли сон, пробуждение от которого будет смерть. А если это так, то сознание жизни в этом мире не есть ли только пробуждение от сна предшествующей жизни, подробности которой и я не помню? Так что жизнь здесь не начало, а только новая форма жизни. Умру и перейду в новую форму. Мысль эта понравилась ему, но, когда он хотел опереться на нее, он почувствовал, что эта мысль, да и всякая мысль, какая бы ни была, не может дать бесстрашие перед смертью. Наконец он устал думать. Мозг больше не ра­ботал. Он закрыл глаза и долго сидел так, не думая.
«Как же? Что же будет? — опять вспомнил он. — Ничего? Нет, не ничего. А что же?»
И ему вдруг совершенно ясно стало, что на эти вопросы для живого человека нети не может быть ответа.
«Так зачем же я спрашиваю себя об этом? Зачем? Да, зачем? Не надо спрашивать, надо жить так, как я жил сейчас, когда писал это письмо. Ведь мы все приговорены давно, всегда, и живем. Живем хорошо, радостно, когда... любим. Да когда любим. Вот я писал письмо, любил, и мне было хо-рошо. Так и надо жить. И можно жить везде и всегда: и на воле, и в тюрьме, и нынче, и завтра, и до самого конца».
Ему хотелось сейчас же ласково, любовно поговорить с кем-нибудь. Он постучал в дверь, и, когда часовой заглянул к нему, он спросил его, который час и скоро ли он будет сме­няться, но часовой ничего не ответил ему. Тогда он попросил позвать смотрителя. Смотритель пришел, спрашивая, что ему нужно.
—               Вот я написал письмо матери, отдайте, пожалуйста, —
сказал он, и слезы выступили ему на глаза при воспоминании о матери.
Смотритель взял письмо и, обещая передать его, хотел уходить, но Светлогуб остановил его.
—               Послушайте, вы добрый. Зачем вы служите в этой тяжелой должности? — сказал он, ласково трогая его за рукав.
Смотритель неестественно жалостно улыбнулся и, опус­тив глаза, сказал:
—               Надо же жить.
— А вы оставьте эту должность. Ведь всегда можно устроиться. Вы такой добрый! Может быть, я бы мог...
Смотритель вдруг всхлипнул, быстро повернулся и вы­шел, хлопнув дверью.
Волнение смотрителя еще больше умилило Светлогуба, и, удерживая радостные слезы, он стал ходить от стены до стены, не испытывая теперь уже никакого страха, а только умиленное состояние, поднимавшее его выше мира.
Тот самый вопрос, что будет с ним после смерти, на кото­рый он так старался и не мог ответить, казался разрешенным для него и не каким-либо положительным, рассудочным от­ветом, а сознанием той истинной жизни, которая была в нем.
И он вспомнил слова Евангелия: «Истинно, истинно го­ворю вам, если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». «Вот и я упадаю в землю. Да, истинно, истинно», думал он.
«Заснуть бы, — вдруг подумал он, — чтобы не ослабеть потом». Он лег на койку, закрыл глаза и тотчас же заснул.
Он проснулся в шесть часов утра, весь под впечатлением светлого, веселого сновидения. Он видел во сне, что он с какой-то маленькой белокурой девочкой лазает по развесис­тым деревьям, осыпанным спелыми черными черешнями, и собирает в большой медный таз. Черешни не попадают в таз и сыплются на землю, и какие-то странные животные, вроде кошек, ловят черешни и подбрасывают кверху и опять ловят. И, глядя на это, девочка заливается, хохочет так заразитель­но, что и Светлогуб тоже весело смеется во сне, сам не зная чему. Вдруг медный таз выскальзывает из рук девочки, Свет­логуб хочет поймать его, но не успевает, и таз с медным гро­хотом, толкаясь о сучья, падает на землю. И он просыпается, улыбаясь и слушая продолжающийся грохот таза. Грохот этот есть звук отворяемых железных запоров в коридоре. Слышны шаги по коридору и бряканье ружей. Он вдруг вспоминает все. «Ах, если бы заснуть опять!», думает Светлогуб, но за­снуть уже нельзя. Шаги подошли к его двери. Он слышит, как ключ ищет замка и как, отворяясь, скрипит дверь.
Вошли жандармский офицер, смотритель и конвой.
«Смерть? Ну, так что же? Уйду. Да, это хорошо. Все хоро­шо», думает Светлогуб, чувствуя, как возвращается к нему то умиленно-торжественное состояние, в котором он был вчера.
VI
В той же тюрьме, где содержался Светлогуб, содержался и старик раскольник, беспоповец, усомнившийся в своих руко­водителях и искавший истинную веру. Он отрицал не только никонианскую церковь, но и правительство со времени Петра, которого считал антихристом, — царскую власть на­зывал «табачной державой» и смело высказывал то, что думал, обличая попов и чиновников, за что и был судим и содержим в остроге и пересылаем из одной тюрьмы в другую. То, что он не на воле, а в тюрьме, что над ним ругались смотрители, что на него надевали кандалы, что над ним издева­лись сотоварищи узники, что все они, так же как и начальст­во, отреклись от Бога и ругались друг над другом и оскверняли всячески в себе образ божий, все это не занимало его, все это он видел везде в миру, когда был на воле. Все это, он знал, происходило оттого, что люди потеряли истинную веру и все разбрелись, как слепые щенята от матери. А между тем он знал, что истинная вера есть. Знал он это потому, что чувст­вовал эту веру в своем сердце. И он искал эту веру везде. Больше всего он надеялся найти ее в откровении Иоанна. «Неправедный пусть еще делает неправду, нечистый пусть еще сквернится; праведный да творит правду еще и святой да освящается еще. Се гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его». И он постоянно читал эту таинственную книгу и всякую минуту ждал «грядущего», который не только воздаст каждому по делам его, но и откро­ет всю божескую истину людям.
В утро казни Светлогуба он услыхал барабаны и, влезши на окно, увидал через решетку, как подвезли колесницу и как вышел из тюрьмы юноша с светлыми очами и вьющимися кудрями и, улыбаясь, взошел на колесницу. В небольшой белой руке юноши была книга. Юноша прижимал к сердцу книгу, — раскольник узнал, что это было Евангелие, — и, кивая в окна заключенным, улыбаясь, переглянулся с ним. Лошади тронулись, и колесница с сидевшим в ней светлым, как ангел, юношей, окруженная стражниками, громыхая по камням, выехала за ворота.
Раскольник слез с окна, сел на свою койку и задумался. «Этот познал истину, — думал он. — Антихристовы слуги затем и задавят его веревкой, чтоб не открыл никому».
Было пасмурное осеннее утро. Солнца не видно было. С моря дул влажный, теплый ветер.
Свежий воздух, вид домов, города, лошадей, людей, смот­ревших на него, — все это развлекало Светлогуба. Сидя на скамейке колесницы, спиною к кучеру, он невольно вгляды­вался в лица конвоирующих его солдат и встречавшихся жителей.
Был ранний час утра, улицы, по которым его везли, были почти пусты и встречались только рабочие. Обрызганные из­весткой каменщики в фартуках, поспешно шедшие ему на­встречу, остановились и вернулись назад, равняясь с колесницей. Один из них что-то сказал, махнул рукой, и все они повернулись и пошли назад к своему делу, извозчики — ло­мовики, везущие гремящие полосы железа, своротив своих крупных лошадей, чтобы дать дорогу колеснице, останови­лись и с недоумевающим любопытством смотрели на него. Один из них снял шапку и перекрестился. Кухарка в белом фартуке в чепчике, с корзинкой в руке вышла из ворот, но, увидав колесницу, быстро вернулась во двор и выбежала отту­да с другой женщиной, и обе, не переводя дыхания, широко раскрытыми глазами проводили колесницу до тех пор, пока могли видеть ее. Какой-то растерзанно одетый, небритый се­доватый человек что-то очевидно неодобрительное с энерги­ческими жестами внушал дворнику, указывая на Светлогуба. Два мальчика рысью догнали колесницу и с повернутыми го­ловами, не глядя перед собой, шагали рядом с ней по тротуа­ру. Один постарше шел быстрыми шагами; другой, малень­кий, без шапки, держась за старшего и испуганно глядя на колесницу, короткими ножонками с трудом, спотыкаясь, по­спевал за старшим. Встретившись с ним глазами, Светлогуб кивнул ему головой. Этот жест страшного человека, везомого на колеснице, так смутил мальчика, что он, выпучивши глаза и раскрыв рот, собрался плакать. Тогда Светлогуб, поцеловав свою руку, ласково улыбнулся ему. И мальчик вдруг неожи­данно ответил милой, доброй улыбкой.
Во все время переезда сознание того, что ожидает его, не нарушало спокойно-торжественного настроения Светлогуба.
Только когда колесница подъехала к виселице и его свели с нее и он увидал столбы с перекладиной и слегка качавшейся на ней от ветра веревкой, он почувствовал как будто физичес­кий удар в сердце. Ему вдруг стало тошно. Но это продолжа­лось недолго. Вокруг помоста он увидал черные ряды солдат с ружьями. Впереди солдат ходили офицеры. И как только его стали сводить с колесницы, раздался неожиданный, заста­вивший его вздрогнуть, треск барабанной дроби. Позади рядов солдат Светлогуб увидал коляски господ и дам, очевид­но приехавших смотреть на зрелище. Вид всего этого в пер­вую минуту удивил Светлогуба, но тотчас же он вспомнил себя, какой он был до тюрьмы, и ему стало жалко того, что люди эти не знают, что он знал теперь. «Но они узнают. Я ум­ру, но истина не умрет. Они будут знать. И как все — уж не я, а все они могли бы быть и будут счастливыми».
Его ввели на помост, и вслед за ним вошел офицер. Бара­баны замолкли, и офицер прочел ненатуральным голосом, особенно слабо звучавшим среди широкого поля и после треска барабанов, тот глупый смертный приговор, который ему читали на суде о лишении прав того, кого убивают, и о близком и далеком будущем. «Зачем, зачем они делают все это? — думал Светлогуб. — Как жалко, что они еще не знают и что я уже не могу передать им всего, но они узнают. Все уз­нают».
К Светлогубу подошел худощавый, с длинными редкими волосами священник в лиловой рясе, с одним небольшим зо­лоченым крестом на груди и с другим большим серебряным крестом, который он держал в слабой, белой, жилистой, ху­дой руке, выступавшей из черно-бархатного обшлага.
—               Милосердный господь, — начал он, перекладывая
крест из левой руки в правую и поднося его Светлогубу.
Светлогуб вздрогнул и отстранился. Он чуть было не ска­зал недоброго слова священнику, участвующему в совершае­мом над ним деле и говорящему о милосердии, но, вспомнив слова Евангелия «не знают, что творят», сделал усилие и роб­ко проговорил:
—               Извините, мне не надо этого. Пожалуйста, простите меня, но мне,, право, не надо! Благодарю вас.
Он протянул священнику руку. Священник переложил опять крест в левую руку й, пожав руку Светлогуба, стараясь не смотреть ему в лицо, спустился с помоста. Барабаны опять затрещали, заглушая все другие звуки. Вслед за священни­ком, колебля доски помоста, быстрыми шагами подошел к Светлогубу среднего возраста человек с покатыми плечами и мускулистыми руками в пиджаке сверх русской рубахи. Чело­век этот, быстро оглянув Светлогуба, совсем близко подошел к нему и, обдав его неприятным запахом вина и пота, схватил его цепкими пальцами за руки выше кисти и, сжав их так, что стало больно, загнул их ему за спину и туго завязал. Завязав руки, палач на минуту остановился, как бы соображая и взглядывая то на Светлогуба, то на какие-то вещи, которые он принес с собой и положил на помосте, то на висевшую на перекладине веревку. Сообразив то, что ему нужно было, он подошел к веревке, что-то сделал с ней, подвинул Светлогуба вперед ближе к веревке и обрыву помоста.
Как при объявлении смертного приговора Светлогуб не мог понять всего значения того, что объявлялось ему, так и теперь он не мог обнять всего значения предстоящей минуты и с удивлением смотрел на палача, поспешно, ловко и озабо­ченно исполняющего свое ужасное дело. Лицо палача было самое обыкновенное лицо русского рабочего человека, не злое, но сосредоточенное, какое бывает у людей, старающих­ся как можно точнее исполнить нужное и сложное дело.
Еще сюда вот подвинься или подвиньтесь, — проговорил хриплым голосом палач, толкая его к виселице. Светлогуб подвинулся.
— Господи, помоги, помилуй меня! — проговорил он.
Светлогуб не верил в Бога и даже часто смеялся над людь­ми, верящими в Бога. Он и теперь не верил в Бога, не верил потому, что не мог не только словами выразить, но мыслью обнять его. Но то, что он разумел теперь под тем, к кому обра­щался, — он знал это, — было нечто самое реальное из всего того, что он знал. Знал и то, что обращение это было нужно и важно. Знал это потому, что обращение это тотчас успокоило, укрепило его.
Он подвинулся к виселице и, невольно окинув взглядом ряды солдат и пестрых зрителей, еще раз подумал: «Зачем, зачем они делают это?» И ему стало жалко и их и себя, и слезы выступили ему на глаза.
—               И не жалко тебе меня? — сказал он, уловив взгляд бойких cepыx глаз палача.
Палач на минуту остановился. Лицо его вдруг сделалось
— Ну вас! Разговаривать, — пробормотал он и быстро на­гнулся к полу, где лежала его поддевка и какое-то полотно, и, ловким движением обеих рук сзади обняв Светлогуба, наки­нул ему на голову холстинный мешок и поспешно обдернул его до половины спины и груди.
«В руки твои предаю дух мой», вспомнил Светлогуб слова Евангелия.
Дух его не противился смерти, но сильное, молодое тело не принимало ее, не покорялось и хотело бороться.
Он хотел крикнуть, рвануться, но в то же мгновение по­чувствовал толчок, потерю точки опоры, животный ужас задыханья, шум в голове и исчезновение всего.
Тело Светлогуба, качаясь, повисло на веревке. Два раза поднялись и опустились плечи.
Подождав минуты две, палач, мрачно хмурясь, положил руки на плечи трупу и сильным движением потянул его. Все движения трупа прекратились, кроме медленного покачива­ния висевшей в мешке куклы с неестественно выпяченной вперед головой и вытянутыми в арестантских чулках ногами.
Сходя с помоста, палач объявил начальнику, что труп можно снять с петли и похоронить.
Через час труп был снят с виселицы и отвезен на неосвя­щенное кладбище.
Палач исполнил то, что хотел и что взялся исполнить. Но исполнение это было нелегко. Слова Светлогуба: «и не жалко тебе меня» — не выходили у него из головы. Он был убийца, каторжник, и звание палача давало ему относительную свобо­ду и роскошь жизни, но с этого дня он отказался впредь ис­полнять взятую на себя обязанность и в ту же неделю пропил не только все деньги, полученные за казнь, но и всю свою от­носительно богатую одежду и дошел до того, что был посажен в карцер, а из карцера переведен в больницу.
VIII
Один из главарей революционеров террористической партии Игнатий Меженецкий, тот самый, который увлек Светлогуба в террористическую деятельность, пересылался из губернии, где его взяли, в Петербург. В той же тюрьме сидел и старик раскольник, видевший казнь Светлогуба. Его пересылали в Сибирь. Он все так же думал о том, как и где бы ему узнать, в чем истинная вера, и иногда вспоминал про того светлого юношу, который, идя на смерть, радостно улыбался.
Узнав, что в одной с ним тюрьме сидит товарищ этого юноши, человек одной с ним веры, раскольник обрадовался и упросил вахтера, чтобы он свел его к другу Светлогуба.
Меженецкий, несмотря на все строгости тюремной дис­циплины, не переставал сноситься с людьми своей партии и ждал каждый день известия о том подкопе, который им же был выдуман и придуман для взрыва на воздух царского поез­да. Теперь, вспоминая некоторые упущенные им подробнос­ти, он придумывал средства передать их своим единомыш­ленникам. Когда вахтер пришел в его камеру и осторожно, тихо сказал ему, что один арестант хочет видеться с ним, он обрадовался, надеясь, что это свидание даст ему возможность сообщения с своей партией.
— Кто он? — спросил он.
— Из крестьян.
— Что ж ему нужно?
Об вере говорить хочет. Меженецкий улыбнулся.
—               Ну что же, пошлите его, — сказал он. «Они, раскольни­ки, тоже ненавидят правительство. Может быть, и пригодит­ся», подумал он.
Вахтер ушел и через несколько минут, отворив дверь, впустил в камеру сухого невысокого старика с густыми воло­сами и редкой, седеющей, козлиной бородкой, с добрыми, усталыми голубыми глазами.
—               Что вам надо? — спросил Меженецкий.
Старик вскинул на него глазами и, поспешно опустив их, подал небольшую, энергическую, сухую руку.
—               Что вам надо? — повторил Меженецкий.
— Слово до тебя есть.
— Какое слово?
— Об вере.
— О какой вере?
— Сказывают, ты одной веры с тем въюношем, что в
Одесте антихристовы слуги задавили веревкой.
— Каким юношей?
— А в Одесте по осени задавили.
— Верно, Светлогуб?
— Он самый. Друг он тебе? — старик при каждом вопросе
пытливо взглядывал своими добрыми глазами в лицо Меже-
нецкого и тотчас опять опускал их.
— Да, близкий был мне человек.
— И веры одной?
— Должно быть, одной, — улыбаясь, сказал Меженецкий.
— Об этом самом и слово мое к тебе.
— Что же собственно вам нужно?
— Веру вашу познать.
— Веру нашу. Ну, садитесь, — сказал Меженецкий, пожимая плечами. — Вера наша вот в чем. Верим мы в то, что есть люди, которые забрали силу и мучают и обманывают народ, и
что надо не жалеть себя, бороться с этими людьми, чтобы избавить от них народ, который они эксплуатируют, — по привычке сказал Меженецкий, — мучают, — поправился он. — И вот их-то надо уничтожить. Они убивают, и их надо уби­вать до тех пор, пока они не опомнятся.
Старик раскольник вздыхал, не поднимая глаз.
—               Вера наша в том, чтобы не жалеть себя, свергнуть деспотическое правительство и установить свободное, выбор ное, народно.
Старик тяжело вздохнул, встал, расправил полы халата, опустился на колени и лег к ногам Меженецкого, стукнув­шись лбом о грязные доски пола.
— Зачем вы кланяетесь?
— Не обманывай ты меня, открой, в чем вера ваша, — сказал старик, не вставая и не поднимая головы.
—               Я сказал, в чем наша вера. Да вы встаньте, а то я и говорить не буду.
Старик поднялся.
В том и вера того юноши была? — сказал он, стоя перед Меженецким и изредка взглядывая ему в лицо своими добрыми глазами и тотчас же опять опуская их.
В том самом и была, за то его и повесили. А меня вот за
ту же веру теперь в Петропавловку везут.
Старик поклонился в пояс и молча вышел из камеры.
«Нет, не в том вера того юноши, — думал он. — Тот юноша знал истинную веру, а этот либо хвастался, что он одной с ним веры, либо не хочет открыть. Что же, буду доби­ваться. И здесь и в Сибири. Везде Бог, везде люди. На дороге стал, о дороге спрашивай», думал старик и опять взял Новый Завет, который сам собой раскрывался на Откровении, и, надев очки, сел у окна и стал читать его.
IX
Прошло еще семь лет. Меженецкий отбыл одиночное за­ключение в Петропавловской крепости и пересылался на ка­торгу.
Он много перенес за эти семь лет, но направление его мыс­лей не изменилось, и энергия не ослабела. При допросах, перед заключением в крепость, он удивлял следователей и судей своей твердостью и презрительным отношением к тем людям, во власти которых он находился. В глубине души он страдал оттого, что был пойман и не мог докончить начатого дела, но не показывал этого: как только он приходил в сопри­косновение с людьми, в нем поднималась энергия злобы. На вопросы, которые ему делали, он молчал и только тогда гово­рил, когда был случай уязвить допрашивающих — жандарм­ского офицера или прокурора.
Когда ему сказали обычную фразу: «Вы можете облегчить свое положение искренним признанием», он презрительно улыбнулся и, помолчав, сказал:
—               Если вы думаете выгодой или страхом заставить меня выдать товарищей, то судите по себе. Неужели вы думаете, что, делая то дело, за которое вы меня судите, я не готовился
к самому худшему. Так вы ничем ни удивить, ни испугать меня не можете. Делать со мной можете, что хотите, а говорить я не буду.
И ему приятно было видеть, как они смущенно перегля­нулись между собой.
Когда его в Петропавловской крепости поместили в ма­ленькую с темным стеклом в высоком окне, сырую камеру, он понял, что это не на месяцы, а на годы, — и на него нашел ужас. Ужасна была эта благоустроенная, мертвая тишина и сознание того, что он не один, а что тут за этими непроницае­мыми стенами сидят такие же узники, приговоренные на де­сять, двадцать лет, убивающиеся и вешаемые и сходящие с ума и медленно умирающие чахоткой. Тут и женщины, и мужчины, и друзья, может быть... «Пройдут годы, и ты так же сойдешь с ума, повесишься или умрешь, и не узнают про те­бя», думал он.
И в душе его поднималась злоба на всех людей и в особен­ности на тех, которые были причиной его заключения. Злоба эта требовала присутствия предметов злобы, требовала дви­жения, шума. А тут мертвая тишина, мягкие шаги молчали­вых, не отвечающих на вопросы людей, звуки отпираемых, запираемых дверей, в обычные часы пища, посещение мол­чаливых людей и сквозь тусклые стекла свет от поднимающе­гося солнца, темнота и та же тишина, те же мягкие шаги и одни и те же звуки. Так нынче, завтра. И злоба, не находя себя выхода, разъедала его сердце.
Пробовал он стучать, но ему не отвечали, и стук его вызы­вал только опять те же мягкие шаги и ровный голос человека, угрожавшего карцером.
Единственное время отдыха и облегчения было время сна. Но зато ужасно было пробуждение. Во сне он всегда видел себя на свободе и большей частью увлекающимся таки­ми делами, которые он считал несогласными с революцион­ной деятельностью. То он играл на какой-то странной скрип­ке, то ухаживал за девицами, то катался в лодке, то ходил на охоту, то за какое-то странное научное открытие был провоз­глашен доктором иностранного университета и говорил благодарственную речь за обедом. Сны эти были так ярки, а дей­ствительность так скучна и однообразна, что воспоминания мало отличались от действительности.
Тяжело было в сновидениях только то, что большей час­тью он просыпался в тот момент, когда вот-вот должно было совершиться то, к чему он стремился, чего желал. Вдруг тол­чок сердца — и вся радостная обстановка исчезала, остава­лось мучительное, неудовлетворенное желание, опять эта с разводами сырости серая стена, освещенная лампочкой, и под телом жесткая койка с примятым на один бок сенником.
Сон был лучшим временем. Но чем дольше продолжалось заключение, тем меньше он спал. Как величайшего счастья, он ждал сна, желал его, и чем больше желал, тем больше раз­гуливался. И стоило ему задать себе вопрос «засыпаю ли я?» — и проходила вся сонливость.
Беганье, прыганье по своей клетке не помогало. От уси­ленного движения только делалась слабость и еще большее возбуждение нервов, делалась головная боль в темени, и сто­ило только закрыть глаза, чтобы на темном с блестками фоне стали выступать рожи лохматые, плешивые, большеротые, криворотые, одна страшнее другой. Рожи гримасничали са­мыми ужасными гримасами. Потом рожи стали являться уже при открытых глазах, и не только рожи, но целые фигуры, стали говорить и плясать. Становилось страшно, он вскаки­вал, бился головой о стену и кричал. Форточка в двери отво­рялась.
—               Кричать не полагается, — говорил спокойный, ровный голос.
—               Позовите смотрителя! — кричал Меженецкий. Ему ничего не отвечали, и форточка закрывалась.
И такое отчаяние охватывало Меженецкого, что он одно­го желал — смерти.
Один раз в таком состоянии он решил лишить себя жизни. В камере был душник, на котором можно было утвер­дить веревку с петлею и, став на койку, повеситься. Но не было веревки. Он стал разрывать простыню на узкие полосы, но полос этих оказалось мало. Тогда он решил заморить себя голодом и не ел два дня, но на третий день ослабел, и припа­док галлюцинаций повторился с ним с особенной силой. Когда принесли ему пищу, он лежал на полу без чувств с от­крытыми глазами.
Пришел доктор, положил его на койку, дал ему брому и морфину, и он заснул.
Когда на другой день он проснулся, доктор стоял над ним и покачивал головой. И вдруг Меженецкого охватило знако­мое ему прежде бодрящее чувство злобы, которую он давно уже не испытывал.
— Как вам не стыдно, — сказал он доктору, в то время как тот, наклонив голову, считал его пульс, — служить здесь! Зачем вы меня лечите, чтобы опять мучать! Ведь это все равно как присутствовать при сечении и разрешать повторить опе­рацию.
— Потрудитесь на спинку лечь, — сказал невозмутимо доктор, не глядя на него и доставая инструмент для оскультации из бокового кармана.
— Те залечивали раны, чтобы догнать остальные пять тысяч палок. К черту, к дьяволу! — вдруг закричал он, скиды­вая ноги с койки. — Убирайтесь, издохну без вас!
— Нехорошо, молодой человек, на грубости есть у нас свои ответы.
— К черту, к черту!
И Меженецкий был так страшен, что доктор поспешил уйти.
X
Произошло ли это от приемов лекарств, или он пережил кризис, или поднявшаяся злоба на доктора вылечила его, но с этой поры он взял себя в руки и начал совсем другую жизнь.
«Вечно держать меня здесь они не могут и не станут, — думал он. — Освободят же когда-нибудь. Может быть — что всего вероятнее, — изменится режим (наши продолжают работать), и потому надо беречь жизнь, чтобы выйти сильным, здоровым и быть в состоянии продолжать работу».
Он долго обдумывал наилучший для этой цели образ жизни и придумал так: ложился он в девять часов и заставлял себя лежать — спать или не спать, все равно — до пяти часов утра. В пять часов он вставал, убирался, умывался, делал гим­настику и потом, как он себе говорил, шел по делам. И, в во­ображении, он шел по Петербургу, с Невского на Надеждинскую, стараясь представлять себе все то, что могло встретиться ему на этом переходе: вывески, дома, городовые, встречаю­щиеся экипажи и пешеходы. В Надеждинской он входил в дом своего знакомого и сотрудника, и там они, вместе с при­шедшими товарищами, обсуживали предстоящее предпри­ятие. Шли прения, споры, Меженецкий говорил и за себя, и за других. Иногда он говорил вслух, так что часовой в око­шечко делал ему замечания, но Меженецкий не обращал на него никакого внимания и продолжал свой воображаемый петербургский день. Пробыв часа два у приятеля, он возвра­щался домой и обедал, сначала в воображении, а потом в дей­ствительности, тем обедом, который ему приносили, и ел всегда умеренно. Потом он, в воображении, сидел дома и за­нимался то историей, математикой и иногда, по воскресе­ньям, литературой. Занятие историей состояло в том, что он, избрав какую-нибудь эпоху и народ, вспоминал факты и хро­нологию. Занятие математикой состояло в том, что он делал наизусть выкладки и геометрические задачи. (Он особенно любил это занятие.) По воскресеньям он вспоминал Пушки­на, Гоголя, Шекспира и сам сочинял.
Перед сном он еще делал маленькую экскурсию, в вооб­ражении ведя с товарищами мужчинами и женщинами шу­точные, веселые, иногда серьезные разговоры, иногда быв­шие прежде, иногда вновь выдумываемые. И так шло дело до ночи. Перед сном он для упражнения делал в действитель­ности 2000 шагов в своей клетке и ложился на свою койку и большей частью засыпал.
На другой день было то же. Иногда он ехал на юг и подго­варивал народ, начинал бунт и вместе с народом прогонял помещиков, раздавал землю крестьянам. Все это, однако, он воображал себе не вдруг, а постепенно, со всеми подробнос­тями. В воображении его революционная партия везде торже­ствовала, правительственная власть слабела и была вынужде­на созвать собор. Царская фамилия все угнетатели народа исчезали, и устанавливалась республика, и он, Меженецкий, избирался президентом. Иногда он слишком скоро доходил до этого и тогда начинал опять сначала и достигал цели дру­гим способом.
Так он жил год, два, три, иногда отступая от этого строго­го порядка жизни, но большей частью возвращаясь к нему. Управляя своим воображением, он освободился от непроиз­вольных галлюцинаций. Только изредка на него находили припадки бессонницы и видения рожи, и тогда он глядел на отдушник и соображал, как он укрепит веревку, как сделает петлю и повесится. Но припадки эти продолжались недолго. Он преодолевал их.
Так прожил он почти семь лет. Когда срок его заключе­ния кончился и его повезли на каторгу, он был вполне свеж, здоров и в полном обладании своих душевных сил.
XI
Везли его, как особенно важного преступника, одного, не давая ему сообщаться с другими. И только в красноярской тюрьме ему в первый раз удалось войти в общение с другими политическими преступниками, тоже ссылавшимися на ка­торгу, их было шесть человек — две женщины и четверо муж­чин. Это были все молодые люди нового склада, незнакомого Меженецкому. Это были революционеры следующего за ним поколения, его наследники, и потому они особенно интере­совали его. Меженецкий ожидал встретить в них людей, иду­щих по его стопам и потому долженствующих высоко оценить все то, что было сделано их предшественниками, особенно им, Меженецким. Он готовился ласково и снисходительно обойтись с ними. Но, к неприятному удивлению его, эта мо­лодежь не только не считала его своим предшественником и учителем, но обращалась с ним как бы снисходительно, обхо­дя и извиняя его устарелые взгляды. По мнению их, этих новых революционеров, все то, что делал Меженецкий и его друзья, все попытки возмущения крестьян и, главное, террор и все убийства губернатора Крапоткина, Мезенцова и самого Александра II, — все это был ряд ошибок. Все это привело только к реакции, торжествовавшей при Александре III и вернувшей общество назад, почти к крепостному праву. Путь освобождения народа, по мнению новых, был совсем иной.
В продолжение двух дней и почти двух ночей не переста­вали споры между Меженецким и его новыми знакомыми. Особенно один, руководитель всех, Роман, как его все звали только по имени, мучительно огорчал Меженецкого непоко­лебимой уверенностью в своей правоте и снисходительным, даже насмешливым отрицанием всей прошедшей деятель­ности Меженецкого и его товарищей.
Народ попонятию Романа, рубая толпа, «быдло», и с народом, стоящим на той степени развития, на которой он стоит теперь ничего сделать нельзя. Все попытки поднять русское сельское население — это все равно что пытаться за­жечь камень или лед. Нужно воспитать народ, нужно при­учить его к солидарности, и это может сделать только боль­шая промышленность и выросшая на ней социалистическая организация народа. Земля не только не нужна народу, но она-то и делает его консерватором и рабом. Не только у нас, но и в Европе. И он на память приводил мнения авторитетов и статистические цифры. Народ надо освободить от земли. И чем скорее это сделается, тем лучше. Чем больше их идут на фабрики и чем больше забирают в руки землю капиталис­ты и чем больше угнетают их, тем лучше. Уничтожиться дес­потизм, а главное капитализм, может только солидарностью людей народа, а солидарность эта может быть достигнута только союзами, корпорациями рабочих, т. е. только тогда, когда народные массы перестанут быть земельными собст­венниками и станут пролетариями.
Меженецкий спорил и горячился. Особенно раздражала его одна из женщин, недурная волосатая брюнетка, с очень блестящими глазами, которая, сидя на окне и как будто не принимая прямого участия в разговоре, изредка вставляла словечки, подтверждавшие доводы Романа, или только пре­зрительно посмеивалась на слова Меженецкого.
— Разве можно переделать весь земледельческий народ в фабричных? — говорил Меженецкий.
— Отчего же нельзя? — возражал Роман — Это общий экономический закон.
— Почему мы знаем, что закон этот всеобщий? — говорил Меженецкий.
— Прочтите Каутского, — презрительно улыбаясь, вста­вила брюнетка.
— Если и допустить, — говорил Меженецкий (я не допус­каю этого), — что народ переделается в пролетариев, то почему вы думаете, что он сложится в ту, вперед предназначенную
ему вами форму?
— Потому что это научно обосновано, — вставляла брюнетка, поворачиваясь от окна.
Когда же речь зашла о форме деятельности, которая нуж­на для достижения цели, разногласие стало еще больше. Роман и его друзья стояли на том, что нужно подготавливать армию рабочих, содействовать переходу крестьян в фабрич­ных и пропагандировать социализм среди рабочих. И не только не бороться открыто с правительством, а пользоваться им для достижения своих целей. Меженецкий же говорил, что надо прямо бороться с правительством, терроризировать его, что правительство и сильнее и хитрее вас. «Не вы обма­нете правительство, а оно вас. Мы и пропагандировали народ, и боролись с правительством».
— И как много сделали? — иронически проговорила брю­нетка.
— Да я думаю, что прямая борьба с правительством, — не­правильная трата сил, — сказал Роман.
— Первое марта трата сил! — закричал Меженецкий. — Мы жертвовали собой, жизнями, а вы спокойно сидите по домам, наслаждаясь жизнью, и только проповедуете.
— Не очень-то наслаждаемся жизнью, — спокойно сказал Роман, оглядываясь на своих товарищей, и победоносно расхохотался своим незаразительным, но громким, отчетливым, самоуверенным смехом.
Брюнетка, покачивая головой, презрительно улыбалась.
—               Не очень-то наслаждаемся жизнью, — сказал Роман — А если и сидим здесь, то обязаны этим реакции, а реакция — произведение именно первого марта.
Меженецкий замолчал. Он чувствовал, что задыхается от злобы, и вышел в коридор.
XII
Стараясь успокоиться, Меженецкий стал ходить взад и вперед по коридору. Двери камер до вечерней переклички были открыты. Высокий белокурый арестант, с лицом, добро­душие которого не нарушалось до половины выбритой голо­вой, подошел к Меженецкому.
— Арестантик тут, в нашей камере, увидал ваше степенст­во, — позови, говорит, его ко мне.
— Какой арестант?
— «Табачная держава», так ему прозвище. Старичок он, из раскольников. Позови, говорит, ко мне того человека. Про ваше степенство, значит.
— Где же он?
—               Во тут, в нашей камере. Покличь, говорит, того барина. Меженецкий вошел с арестантом в небольшую камеру с нарами, на которых сидели и лежали арестанты.
На голых досках, под серым халатом, на краю нар лежал тот самый старик раскольник, который семь лет тому назад приходил к Меженецкому расспрашивать о Светлогубе. Лицо старика, бледное, все ссохлось и сморщилось, волоса все бы­ли такие же густые, редкая бородка была совсем седая и тор­чала кверху. Глаза голубые, добрые и внимательные. Он ле­жал навзничь и, очевидно, был в жару: на маслаках щек был болезненный румянец.
Меженецкий подошел к нему.
—               Что вам? — спросил он.
Старик с трудом поднялся на локоть и подал трясущуюся сухую, небольшую руку. Он, собираясь говорить, как бы рас­качиваясь, стал тяжело дышать и, с трудом переводя дыханье, тихо заговорил:
— Не открыл ты мне тогда, Бог с тобой, а я всем открываю.
— Что же открываете?
— Про агнца... про агнца открываю... тот юнош с агнцем был. А сказано: агнец победит я, всех победит... И кто с ним, те избраннии и вернии.
— Я не понимаю, — сказал Меженецкий.
— А ты понимай в духе. Цари область приимут со зверем.
А агнец победит я.
— Какие цари? — сказал Меженецкий.
— И цари седмь суть: пять их пало и один остался, другий еще не прииде, не пришел, значит. И егда приидет, мало ему есть... значит, конец ему придет... понял?
Меженецкий покачивал головой, думая, что старик бре­дит и слова его бессмысленны. Так же думали и арестанты, товарищи по камере. Тот бритый арестант, который звал Меженецкого, подошел к нему и, слегка толкнув его локтем и обратив на себя внимание, подмигнул на старика.
—               Все болтает, все болтает табачная держава наша, — ска­
зал он. — А что, и сам не знает.
Так думали, глядя на старика, и Меженецкий, и его сото­варищи по камере. Старик же хорошо знал, что говорил, и то, что он говорил, имело для него ясный и глубокий смысл. Смысл был тот, что злу недолго остается царствовать, что агнец добром и смирением побеждает всех, что агнец утрет всякую слезу, и не будет ни плача, ни болезни, ни смерти. И он чувствовал, что это уже совершается, совершается во всем мире, потому что это совершается в просветленной бли­зостью к смерти душе его.
—               Ей гряди скоро! Аминь. Ей гряди, господи Иисусе! —
проговорил он и слегка значительно и, как показалось Меженецкому, сумасшедше улыбнулся.
XIII
«Вот он, представитель народа, — подумал Меженецкий, выходя от старика. — Это лучший из них. И какой мрак! Они (он разумел Романа с его друзьями) говорят: с таким народом, каков он теперь, ничего нельзя сделать».
Меженецкий одно время работал свою революционную работу среди народа и знал всю, как он выражался, «инерт­ность» русского крестьянина, сходился и с солдатами на службе и отставными и знал их тупую веру в присягу, в необ­ходимость повиновения и невозможность рассуждением по­действовать на них. Он знал все это, но никогда не делал из этого знания того вывода, который неизбежно вытекал из него. Разговор с новыми революционерами расстроил, раз­дражил его.
«Они говорят, что все то, что делали мы, что делали Хал­турин, Кибальчич, Перовская, что все это было не нужно, даже вредно, что это-то и вызвало реакцию Александра III, что благодаря им народ убежден, что вся революционная дея­тельность идет от помещиков, убивших царя за то, что он отнял у них крепостных. Какой вздор! Какое непонимание и какая дерзость думать так!» — думал он, продолжая ходить по коридору.
Все камеры были закрыты, исключая одной той, в кото­рой были новые революционеры. Подходя к ней, Меженец­кий услышал смех ненавистной ему брюнетки и трескучий, решительный голос Романа. Они, очевидно, говорили про него. Меженецкий остановился слушать. Роман говорил:
— Не понимая экономических законов, они не отдавали себе отчета в том, что делали. И большая доля тут была...
Меженецкий не мог и не хотел дослушать, чего тут была большая доля, но ему и не нужно было знать этого. Один тон голоса этого человека показывал то полное презрение, кото­рое испытывали эти люди к нему, к Меженецкому, герою ре­волюции, погубившему двенадцать лет жизни для этой цели.
И в душе Меженецкого поднялась такая страшная злоба, какой он еще никогда не испытывал. Зло на всех, на все, на весь этот бессмысленный мир, в котором могли жить только люди, подобные животным, как этот старик, с своим агнцем, и такие же полуживотные палачи и тюремщики, эти наглые, самоуверенные, мертворожденные доктринеры.
Вошел дежурный вахтер и увел политических женщин на женскую половину. Меженецкий отошел в дальний конец ко­ридора, чтобы не встречаться с ним. Вернувшись, вахтер запер дверь новых политических и предложил Меженецкому войти к себе. Меженецкий машинально послушался, но по­просил не запирать своей двери.
Вернувшись в свою камеру, Меженецкий лег на койку лицом к стене.
«Неужели в самом деле так понапрасну погублены все силы: энергия, сила воли, гениальность (он никогда никого не считал выше себя по душевным качествам) погублены за­даром!» Он вспомнил недавно, уже по дороге в Сибирь, полу­ченное им письмо от матери Светлогуба, упрекавшей его по-женски, глупо, как он думал, за то, что он погубил ее сына, увлекши в террористическую партию. Получив письмо, он только презрительно улыбнулся: что могла понимать эта глупая женщина о тех целях, которые стояли перед ним и Светлогубом. Но теперь, вспомнив письмо и милую, доверчивую, горячую личность Светлогуба, он задумался сначала о нем, а потом и о себе. Неужели вся жизнь была ошибка? Он закрыл глаза и хотел заснуть, но вдруг с ужасом почувствовал, что возвратилось то состояние, которое он испытывал первый месяц в Петропавловской крепости. Опять боль в темени, опять рожи, большеротые, мохнатые, ужасные, на темном фоне с звездочками, и опять фигуры, представляющиеся от­крытым глазам. Новое было то, что какой-то уголовный в серых штанах, с бритой головой, качался над ним. И опять, по связи идей, он стал искать отдушника, на котором можно бы было утвердить веревку.
Невыносимая злоба, требующая проявления, жгла сердце Меженецкого. Он не мог сидеть на месте, не мог успокоить­ся, не мог отогнать своих мыслей.
«Как? — стал он уж задавать себе вопрос. — Разрезать ар­терию? Не сумею. Повеситься? Разумеется, самое простое».
Он вспомнил о веревке, которой была перевязана вязанка дров, лежащая в коридоре. «Стать на дрова или на табуретку. В коридоре ходит вахтер. Но он заснет или выйдет. Надо вы­ждать и тогда унести к себе веревку и утвердить на отдушнике».
Стоя у своей двери, Меженецкий слушал шаги вахтера в коридоре и изредка, когда вахтер уходил в дальний конец, выглядывал в отверстие двери. Вахтер все не уходил и все не засыпал. Меженецкий жадно прислушивался к звукам его шагов и ожидал.
В это время в той камере, где был больной старик, среди темноты, чуть освещаемой коптящей лампой, среди сонных ночных звуков дыханья, ворчанья, кряхтенья, храпа, кашля происходило величайшее в мире дело. Старик раскольник умирал, и духовному взору его открылось все то, чего он так страстно искал и желал в продолжение всей своей жизни. Среди" ослепительного света он видел агнца в виде светлого юноши, и великое множество людей из всех народов стояло перед ним в белых одеждах, и все радовались, и зла уже боль­ше не было на земле. Все это совершилось, старик знал это, и в его душе и во всем мире, и он чувствовал великую радость и успокоение.
Для людей же, бывших в камере, было то, что старик громко хрипел предсмертным хрипом, и сосед его проснулся и разбудил других; и когда хрип кончился и старик затих и похолодел, товарищи его по камере стали стучать в дверь.
Вахтер отпер дверь и вошел к арестантам. Минут через де­сять два арестанта вынесли мертвое тело и понесли его вниз в мертвецкую. Вахтер вышел за ними и запер дверь за собою. Коридор остался пустой.
«Запирай, запирай, — подумал Меженецкий, следивший из своей двери за всем, что делалось: — Не помешаешь мне уйти от всего этого нелепого ужаса!»
Меженецкий не испытывал уже теперь того внутреннего ужаса, который до этого томил его. Он весь был поглощен одной мыслью: как бы что-нибудь не помешало ему испол­нить свое намерение.
С трепещущим сердцем он подошел к вязанке дров, раз­вязал веревку, вытянул ее из-под дров и, оглядываясь на дверь, понес к себе в камеру. В камере он влез на табуретку и накинул веревку на отдушник. Связав оба конца верейки, он перетянул узел и из двойной веревки сделал петлю. Петля была слишком низко. Он вновь перевязал веревку, опять сде­лал петлю, примерил на шею и, беспокойно прислушиваясь и оглядываясь на дверь, влез на табуретку, всунул голову в петлю, оправил ее и, оттолкнув табуретку, повис...
Только при утреннем обходе вахтер увидал Меженецкого, стоявшего на согнутых в коленях ногах подле лежавшей на боку табуретки. Его вынули из петли. Прибежал смотритель и, узнав, что Роман был врач, позвал его, чтобы оказать по­мощь удавленнику.
Были употреблены все обычные приемы для оживления, но Меженецкий не ожил.

Л. Н. Толстой